Share

Часть 1 - Глава 2

II

Равным образом я не настолько безумен, чтобы думать, что если всё пишется мной только для себя, мне нужно представляться. Но если появится хоть один второй читатель, необходимость в этом может возникнуть. Имя вообще — очень ненадёжный идентификатор человека (как и все прочие), и совсем не потому, что его можно сменить. Допустим, у нас есть имя, но кого мы этим именем обозначаем? Человека с определённым набором качеств и душевных свойств? Но ведь эти свойства способны меняться. Тогда, может быть, некое сознание, воплощённое в человеческом теле, которое (тело) на протяжении человеческой жизни хотя бы генетически, если не иным способом, сохраняет свою непрерывность? Но кто может поручиться, что одно и то же тело всегда одушевлено одним и тем же сознанием? Что вообще это тело одушевляется именно одним сознанием, а не несколькими, скажем? Или что тело, в числе нескольких других, не является носителем лишь одного аспекта сознания, столь величественного, что единственное тело для такого сознания оказалось слишком жалким обиталищем, как, по слухам, это бывает с некоторыми тибетскими ламами-перерожденцами? Если только на секунду принять последние два предположения, на какое из сознаний мы будем клеить паспортное (или любое другое) имя, эту жалкую бумажку, почти единственное предназначение которой — успокаивать налоговых агентов, судебных приставов, сотрудников отдела кадров и прочих более-менее официальных лиц, внушать им мысль, что всё находится под контролем? Не каждому приятно думать, что реальность на самом деле не повинуется ни налоговым агентам, ни судебным приставам, и это вне зависимости от того, насколько успешно последние исполняют свои обязанности.

Меня зовут Владимир Николаевич Фёдоров. Вот такое заурядное имя, которое не знаю как многое обо мне говорит: иногда я ощущаю его не тяжелей осеннего листа, нечаянно приклеившегося к уличной тумбе. Мне тридцать один год, родился я в июле 1982 года. Я ни хорош собой, ни дурён: в студенческие годы я, кажется, был очень привлекателен, а с тех пор, конечно, заматерел. До недавнего времени я был, а верней, всё ещё остаюсь директором средней общеобразовательной школы. Думаю, мне следует сменить профессию… Достаточно ли для представления гипотетическому стороннему читателю, которого, может быть, вовсе нет в природе?

«Если не знаешь, с чего начинать, — рекомендует Чёрная Королева Алисе — то начинай с начала». Но начинать с самого начала означает обратиться к детству, которое я помню не так хорошо, как хотел бы. Вдобавок мне сложно понять, что в моём заурядном советском (первые девять лет жизни) детстве может заинтересовать не только читателя, но и меня самого. Я рос послушным и тихим мальчиком в рядовой семье (отец — водитель, мать — инженер). Настолько тихим, что учительница начальных классов Татьяна Ивановна Полежаева однажды сказала отцу, пришедшему забирать меня после уроков:

— Володя похож на послушную девочку.

— Что это на девочку? — даже приобиделся отец. — На послушного мальчика!

Его обиду я тогда не понял, а теперь задним числом осознаю, что отца не только сомнение в моей потенциальной мужественности задело, но, возможно, почудился в оценке учительницы и намёк на гомосексуальные наклонности, которые, видит Бог, ни раньше, ни теперь мне не были свойственны.

С отцом мать развелась в тот же самый год, когда и большая страна, в которой я родился, приказала долго жить.

После развода мы с мамой переехали в однокомнатную квартиру, образовавшуюся от размена прежней. «Подросток, воспитанный жизнью за шкафом», — пел в своё время Виктор Цой, и я отлично могу понять, что это вовсе не метафора: я тоже рос за шкафом, который перегородил единственную комнату на две неравные половины. Квартира, стандартная «хрущёвка» в кирпичном доме, находилась почти в центре города, но даже это с трудом можно было посчитать достоинством по причине улицы: Загородный Сад. «Загородный Сад» в нашем городе — имя нарицательное, как в Москве — «Кащенко»: на этой улице располагается областная клиническая психиатрическая больница, которую в обиходной речи называют так же, как улицу. Собственно, вся эта короткая и грустная улица образована кирпичным забором лечебницы и решётчатой оградой другой больницы, «обычной». Ах, да: в самом конце имеется ещё и «наш» дом, кирпичный, пятиэтажный, построенный в шестидесятых годах прошлого века, как огромное множество таких домов. Разумеется, от одноклассников свой адрес я скрывал, впрочем, не могу сказать, чтобы в новой школе у меня появилось много друзей. Все годы своей учёбы в школе я прошёл как бы стороной, бочком: от развязных отстал, к самым умным не пристал, ссор избегал, за общее внимание не боролся. Я не был силачом, но не был и заморышем, мог и не стеснялся ответить обидчику, но в драки не ввязывался. Впрочем, у меня имелось несколько друзей среди девчонок, даже в седьмом классе, то есть в том противном возрасте, когда вообще-то мальчишки и девчонки друг друга терпеть не могут, но и раньше, и позже — тоже. Никаких психологических объяснений я этому факту искать не хочу. Девочки мне нравились, и влюблялся я легко, но от активных действий обычно всегда удерживался, и не так чтобы очень страдал по этому поводу. Что бы я ещё стал делать, если бы и удалось завоевать девчонку? С ней ведь нужно гулять, ревниво защищать от чужих посягательств, выслушивать её капризы и бредни… а через полгода влюбиться в другую, и всё начинай сначала? Нет, благодарю, увольте! Так я и удержался почти всё школьное время от серьёзных увлечений: назовите это слабостью характера или здравым смыслом, это уж как угодно. Почти, пишу я, потому что в одиннадцатом классе случилась в моей подростковой жизни девочка, которую я добился-таки и с которой познал «всљ плотскiя радости». Если пользоваться тем же старомодно-ироническим тоном, то «вотще»: не так уж эти радости оказались и сладки, а уже к началу первого курса мы разбежались: слишком несходны оказались характером. Я-то был мальчиком книжным, а девочка — совсем некнижной, и в одиннадцатом классе, что уже узналось потом, я у неё оказался вовсе не первым, то есть именно в плотском смысле. Забыл сказать, что моими любимыми предметами в школе были русский язык, литература и история (типичный набор гуманитария). Литература меня привлекала именно отсутствием обыденности, возможностью вознестись над жалкой и убогой жизнью начала девяностых, вот именно поэтому «бытовые» или «жизненные» писатели, с большим элементом некрасивой повседневности, вроде Горького, Шолохова или Чехова, меня отталкивали: Чехова я оценил и полюбил много позже.

Хоть сам я особых бед в детстве не знавал, как их вообще не знает детство и юность, моей маме пришлось нелегко: контора, в которой она служила, закрылась, и из инженера ей пришлось превращаться в челночницу, возя из ближнего Зарубежья в демократическую Россию тяжёлые клетчатые сумки. Этим нелёгким трудом она зарабатывала все девяностые, в самом конце которых, рискнув, открыла небольшую торговую точку, лавку поношенной одежды Second Hand. Конец девяностых был тем временем, когда бандиты уже постепенно отказывались от «заботы» о мелких лавочниках (наиболее удачливые из них перешли на гешефты не в пример крупней, кто-то подался в «органы», самых бесталанных перестреляли), а государство только начинало осваивать это малознакомое для себя поле. Через два года маме удалось открыть ещё одну такую же лавку, а затем и ещё одну, дела и вовсе пошли в гору, так что в новое тысячелетие Мария Владимировна вступила как «бизнес-леди», дама на собственном авто, но я к тому времени уже переехал в студенческое общежитие: мне за шкафом стало тесновато.

Во время моего студенчества (я закончил исторический факультет педагогического университета) случились два события, писать о которых прямо сейчас я не готов: слишком нелегко, даже и теперь, мне о них вспоминать. Скажу только, что оба эти события привели к моей добровольной и осознанной «личной аскезе». Про эту аскезу, пожалуй, несколько подробней.

С детства я любил Тагора. Томик его произведений с названием «Золотая ладья» (издательство — «Детская литература», год издания — 1989), подарили мне на семилетие. Странная идея — издавать Тагора как книгу для детей, правда? Тагор, изданный «Детской литературой», почти так же абсурден, как «Теодицея для малышей» или «Учимся читать с Иммануилом Кантом». Я, несмотря на малый возраст, отчётливо это осознавал и в Тагоре любил чужеродное своему возрасту, недетское, даже тайное — но прекрасное в своей тайности. Через Тагора, эту первую мою поэтическую любовь, я открыл неистового индуса Свами Вивекананду, которого запоем читал на первом курсе университета, и именно от Вивекананды мне вошла в ум идея санньясы, полного отшельничества, захватившая не столько духовной (уж я не знаю, много ли духовности вообще может уместиться в среднюю двадцатилетнюю голову), сколько чисто эстетической своей стороной, этим идеалом великого бесстрастия и предельной мирской нищеты. Читателю может быть известно (а если не известно, то вот, я сообщаю), что в особых случаях санньяса может быть принята добровольно, в порядке самопосвящения. После определённых событий в моей жизни я посчитал, что случай вполне можно считать особым.

В оранжевое одеяние я не облачился (выглядеть смешным я никогда не считал особой доблестью), но голову тогда действительно обрил наголо. (После я сменил эту слишком уж радикальную причёску на очень короткую стрижку.) Аскеза предполагает чтение молитв, и молитвы я действительно читал. Моими молитвами были, и это вновь очень странно выговорить, стихи Тагора: такие его шедевры, как «Пускай легко спадёт завеса моего существа», или «Темнотою сокрыт, поглотившей сияние мира», или «С тех пор, как в чашу смерти Иисус», или жемчужины «Сада песен» вроде «Мелодию дай, приобщи к песнопенью, учитель», впрочем, все драгоценные камни «Сада песен» звучат как молитвы и, шире, почти вся поэзия Тагора. Огромное множество его стихов я знал наизусть. Разумеется, я избегал любовной поэзии и отобрал для своего молитвенника лишь тексты возвышенно-духовного содержания. Да, у меня имелся и молитвенник в виде толстой тетради, в которую эти гимны были вписаны аккуратным почерком.

Санньяса предполагает медитации, и короткое время дня я посвящал медитациям, стремясь добросовестно следовать наставлениям, изложенным в «Раджа-йоге» Вивекананды. Не могу утверждать, что я делал всё правильно, впрочем, я добился некоторых (незначительных, конечно) успехов в пранаяме, если считать успехом чувство тепла, разливающееся по всему телу.

Но, самое главное, санньяса предполагает всяческое и полное отрешение от мирского. Мне казалось, что это великое отрешение совершилось. Я буду жить как все люди, но внутри себя от этой жизни окажусь полностью и навсегда отъединён, думал я.

Вот вопросы, которые я задаю сам себе: насколько моё добровольное монашество с двадцатого по двадцать шестой год жизни было подлинным? Верней, не следует ли его считать «игрушечным»? Игрушка ведь тоже в каком-то смысле является подлинной: колёса деревянной машинки — это настоящее дерево, и, в конце концов, называется она именно игрушкой, а не автомобилем, то есть никого не пытается ввести в заблуждение, но её игрушечности это не отменяет. Ответа на этот вопрос у меня нет, я не нашёл его и по сей день. Но что будет ответом, возвращаясь к знаменитому пилатовскому вопросу? Какой именно истины я взыскую? Догматической или психологической? Психологически, внутренне — я эти шесть лет был действительным отшельником. К примеру, не только не знал я эти шесть лет девушки или женщины, но сама мысль о женщине казалась мне чем-то греховным. Что же до догматики, то не-индус санньясином и даже попросту индуистом с точки зрения брахманской ортодоксии стать не может. Да и смешно, в самом деле, с именем Владимир и фамилией Фёдоров исповедовать веру, зародившийся под вовсе иным солнцем, на вовсе иных берегах! Но ведь сам Вивекананда, версию санньясы которого я исповедовал и из чьих умственных уст, так сказать, и воспринял её, был учеником Рамакришны, а один из судов Индии в 1983 году вынес решение о том, что «Миссия Рамакришны» является не течением индуизма, но самостоятельной миноритарной религией, и является таковой именно в силу её потенциальной универсальности, возможности обращения в свою веру людей иных национальностей, строгому индуизму несвойственной. Если уж сами индусы признали возможность обращения в «рамакришнаизм» любой нации, неужели мы окажется бóльшими, чем они, консерваторами?

Выражение «миноритарная религия» звучит, впрочем, достаточно подозрительно и по значению смахивает на «секту», так что, как ни поверни, я с точки зрения житейского здравого смысла оказываюсь в глупом положении. То ли шесть лет я махал картонным мечом, принимая его за настоящий, и истекал клюквенным соком, воображая, что кровоточу, то ли я эти шесть лет прожил полоумным сектантом-одиночкой. Пожалуй, второе предположение мне нравится больше. Во мне недостаточно обывательской трезвости для того, чтобы бояться слова «сектантство» как страшного пугала, но и, положа руку на сердце, Вивекананду, вопреки всей его неистовости, нельзя считать ни строителем, ни продолжателем секты. Он был и остаётся для меня, несмотря на полтора столетия, разделяющие нас, человеком моего круга (хоть мне далеко до его убеждённости и воли), человеком по-европейски образованным, интеллектуалом со своеобразным личным путём, сумевшим посредством особого усилия сопрячь интеллект и личную веру, углубить вторую за счёт первого, но не в ущерб ему, а любое изуверство, любой дремучий фанатизм всегда бегут от света разума. В проповеди Вивекананды слишком много этого света, чтобы позволить существовать тёмным закоулкам невежественного фанатизма.

Related chapters

Latest chapter

DMCA.com Protection Status